Томас (Пауль Томас) Манн - Ранние новеллы [Frühe Erzählungen]
На следующее утро, выходя из отеля, он еще с лестницы увидел Тадзио, который направлялся к морю совсем один и уже подходил к ограде пляжа. Желание, простая мысль воспользоваться случаем и свести веселое, непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, одарил его таким возвышенным волнением, заговорить с ним, порадоваться его ответу, его взгляду, напрашивалась сама собой. Красивый мальчик шел не торопясь, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он настигает его на мостках за кабинками, хочет положить руку ему на плечо, дотронуться до его головы, какие-то слова, приветливая французская фраза, уже вертятся у него на языке, — и тут он чувствует, что его сердце, возможно, от быстрой ходьбы, стучит как молоток, дыханье его затруднено и заговорить он может разве что сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть собой, ему вдруг становится страшно, слишком долго он идет за ним, тот может заметить, обернуться и вопросительно взглянуть на него; он снова рвется вперед, замирает, ставит крест на своем намерении и, опустив голову, проходит мимо.
«Слишком поздно! — подумал он. — Слишком поздно!» Но поздно ли? Ведь этот шаг, которого он не сделал, мог бы привести к доброму, радостному и легкому — к целительному отрезвлению. Но он, стареющий человек, верно, и не стремился к нему, слишком дорожил хмельным своим состоянием. Кто разгадает суть и стать жизни в искусстве? Кто поймет, как прочно сплавились в ней самообуздание и необузданность? Ибо не желать целительного отрезвления — необузданность. Ашенбах более не был расположен к самокритике: вкус, духовный склад его времени, уважение к себе, зрелость и поздно пришедшая к нему простота сделали его не склонным расчленять побудительные причины и решать, совесть или нерадивость и слабость помешали ему выполнить свое намерение. Он был сбит с толку, боялся, что кто-нибудь, пусть даже сторож, заметит его бег, его поражение, боялся показаться смешным. В то же время он сам подсмеивался над своим священно-комическим страхом. «Оробел? — думал он, — оробел и как петух трусливо опустил крылья в разгаре боя. Нет, право же, это Бог заставляет нас при виде любимого терять мужество, пригибает к земле наш гордый дух…» Он забавлялся, грезил, он был слишком высокомерен, чтобы страшиться чувства.
Он больше не заботился о сроке каникул, которые сам себе устроил, мысль о возвращении домой уже не приходила ему на ум. Он выписал себе большую сумму денег. Единственное, что его тревожило, — это возможный отъезд польского семейства. Впрочем, он исподтишка выпытал у парикмахера в отеле, что поляки прибыли совсем незадолго до него. Солнце покрыло загаром его лицо и руки, соленое дыханье ветра закалило его для любви, и если раньше всякий приток сил, дарованный ему сном, пищей или природой, он спешил отдать своей работе, то теперь все, чем подкрепляли его солнце, досуг и воздух, он великодушно и бесхозяйственно растрачивал на опьянение чувством.
Сон его был недолог; прекрасно однообразные дни разделялись короткими ночами, исполненными счастливых тревог. Правда, он рано поднимался к себе, так как уже в девять часов, едва только исчезал Тадзио, день казался ему прожитым. Но только начинало светать, как его уже будил пронизывающий сладкий испуг, воспоминание о сердечном приключении. Он не в силах был оставаться в постели, — вставал, спасаясь от утренней дрожи, накидывал на плечи халат и садился у открытого окна дожидаться восхода солнца. Душа его, освященная сном, благоговела перед этим дивным событием. Небо, земля и море еще покоились в белесоватой дымке раннего утра; еще плыла в беспредельности угасающая звезда. Но вот пронеслось легкое дуновение, крылатая весть из неприступных обителей о том, что Эос поднялась с брачного ложа, и уже первая, чуть приметная нежная алость в дальней дали окрашивает небо и море, знак того, что мир начинает пробуждаться. Приближается богиня, похитительница юношей, это она украла Клейта и Кефала, это она, на зависть всем олимпийцам, наслаждалась любовью прекрасного Ориона. Кто-то сыплет розами на краю света, несказанно нежное свечение и цветение, малютки облака, просветленные изнутри, прозрачные, точно амуры-прислужники парят в розовом, в голубоватом благоухании; пурпур пал на море, и оно неспешно понесло его вперед, к берегу; золотые копья метнулись снизу в небесную высь, блеск стал пожаром, беззвучно, с божественной, нездешней мощью растекся зной, огонь; языки пламени лизнули небо, и священные кони брата, потрясая гривами, взнеслись над землею.
Недреманным оком смотрел одинокий человек на это божественное великолепие, потом он закрыл глаза, подставляя веки поцелуям извечного чуда. Прежние чувства, ранние, бесценные порывы сердца, угасшие в непрерывном суровом служении и теперь вернувшиеся в столь странном обличье, — он узнавал их и приветствовал смущенной, растерянной улыбкой. Он думал, грезил, губы его неторопливо слагали чье-то имя; и, все еще улыбаясь, все еще подняв к небу лицо и уронив руки на колени, он снова задремал в своем кресле.
Но день, начавшийся так пламенно и празднично, весь оставался приподнятым, мифически преображенным. Откуда бралось это веяние, мимолетное и полное значения, что как нездешний шепот касалось висков и уха? Белые перистые облачка толпились в высоте, словно стада Олимпа на пастбище. Ветер усилился, и кони Посейдона помчались, теснясь, вставая на дыбы, или то были быки синекудрого, что с ревом сшибались рогами? Меж валунов в отдаленной части берега волны прыгали и резвились, как козочки. Священно преображенный мир, полный трепета жизни, обнимал зачарованного, и сердцу его грезились прелестные сказки. Много раз, когда за Венецией заходило солнце, он сидел на скамье в парке, чтобы наблюдать за Тадзио в белом костюме с цветным кушаком, забавлявшимся игрою в мяч на утрамбованной площадке, и ему думалось, что он видит перед собой Гиацинта, который должен умереть, ибо его любят два бога. Он даже мучился острой завистью Зефира к сопернику, позабывшему оракула, лук и кифару для игры с прекрасным юношей; он видел диск, который беспощадная ревность метнула в прекрасную голову, и подхватывал, даже бледнел при этом, поникшее тело, и на цветке, возросшем из сладостной крови, была начертана его бесконечная жалоба…
Нет отношений страннее и щекотливее, чем отношения людей, знающих друг друга только зрительно, — они встречаются ежедневно и ежечасно, друг за другом наблюдают, вынужденные, в силу общепринятых правил или собственного каприза, сохранять внешнее безразличие — ни поклона, ни слова. Беспокойство, чрезмерное любопытство витают между ними, истерия неудовлетворенной, противоестественно подавленной потребности в общении, во взаимопознании, но прежде всего нечто вроде взволнованного уважения. Ибо человек любит и уважает другого, покуда не может судить о нем, и любовная тоска — следствие недостаточного знания.
Какие-то отношения, какая-то связь неизбежно должны были установиться между Ашенбахом и юным Тадзио, и старший из них с острой радостью заметил, что его участие, его внимание остаются не вовсе без ответа. Что, например, побуждало Тадзио идти утром на пляж не по мосткам позади кабинок, а по песку, мимо кабинки Ашенбаха, иногда без всякой нужды, чуть ли не задевая его стол, его кресло? Или это притяжение, гипноз более сильного чувства так действовал на незрелый, бездумный объект? Ашенбах всякий день дожидался появления Тадзио и, случалось, притворялся, что занят и не видит его. Но иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Оба они в этот миг были глубоко серьезны. Умное достойное лицо старшего ничем не выдавало внутреннего волнения; но в глазах Тадзио была пытливость, задумчивый вопрос, его походка становилась нерешительной, он смотрел в землю, потом снова подымал глаза, и когда уже удалялся, казалось, что только воспитанность не позволяет ему оглянуться.
Но однажды вечером случилось по-другому. Польских детей и гувернантки за обедом в большом зале не оказалось, что с тревогой отметил Ашенбах. Встав из-за стола, он, как был, в вечернем костюме и соломенной шляпе, начал беспокойно прохаживаться вдоль террасы отеля, как вдруг похожие на монашек сестры с гувернанткой и Тадзио, на несколько шагов отставший от них, возникли в свете дуговых фонарей. Видимо, они пообедали в городе и теперь возвращались с пароходной пристани. На воде вечерами бывало прохладно; Тадзио был одет в синий матросский бушлат с золотыми пуговицами и матросскую же шапочку. Солнце и морской воздух не тронули загаром его кожи, она оставалась такой же мраморной с чуть желтоватым налетом, как вначале. Но сегодня он казался бледнее обыкновенного, то ли от холода, то ли от лунного света фонарей. Его ровные брови прочерчивались резче, глаза темнели глубже. Он был несказанно красив, и Ашенбах снова с болью почувствовал, что слово способно лишь воспеть чувственную красоту, но не воссоздать ее.